Западноевропейское начало и начало восточноазиатское довольно мирно, без заметной борьбы уживались в Гончарове. Безусловно, он не отдался ни одному из них, а сумел найти среднюю безопасную позицию, на которой и держался в течение всей своей жизни. Первое заставляло его воспевать панегирики культуре, признавать ее необходимость и полезность, выставлять в своих произведениях такие деятельные типы, как Штольц, Адуев-старший, Тушин; второе создало Обломова — величайшее художественное обобщение дореформенной барской России, воплотившееся в таком, казалось бы, невзрачном и незаметном лице, как помещик средней руки. Как европеец Гончаров подсмеивался над Обломовым; как русский барин он любил его; любил его органически, как воспоминание детства, как знакомое и привычное явление, как часть самого себя.
Он задумал изобразить Обломова еще в сороковых годах. Во время заграничного плавания этот образ сильно занимал его. Припомните замечательную первую главу первого тома «Фрегата «Паллада». Гончаров противопоставляет здесь всегда деятельного, занятого, торопливого англичанина ленивому и спокойному русскому барину. «Англичанину надо побывать в банке, потом в трех городах, поспеть на биржу, не опоздать в заседание парламента. Он все сделает благодаря удобствам. Вот он, поэтический образ, в черном фраке, в белом галстуке, обритый, обстриженный, с удобством, т. е. с зонтиком под мышкой, выглядывает из вагона, из кэба, мелькает на пароходах, сидит в таверне, плывет по Темзе, бродит по музеям, скачет в парке. В промежутках он успел посмотреть травлю крыс, какие-нибудь мостки, купил колодки от сапог дюка. Мимоходом съел высиженного паром цыпленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных. После того, спокойный сознанием, что он прожил день со всеми удобствами, что видел много замечательного, что у него есть дюк и паровые цыплята, что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял, а в парламенте свой голос, он садится обедать и, встав из-за стола, не совсем твердо вешает к шкафу и бюро неотпираемые замки, снимает с себя сапоги машинкой, заводит будильник и ложится спать. Вся машина засыпает!..»
Легкий юмор, пронизывающий эту картину, нисколько не мешает общему впечатлению. Рядом с машинками, удобствами и паровыми цыплятами здесь все же на первом плане стоят работа, предприимчивость, энергия.
А что делается в то же время в благословенной Обломовке?
«Вижу, — пишет Гончаров, — где-то далеко отсюда, в просторной комнате, на трех перинах глубоко спящего человека: он и обеими руками, и периной закрыл свою голову, но мухи нашли свободные места и кучками уселись на щеке и на шее.
Спящий не тревожится этим.
Он мирно почивает; он не проснулся, когда посланная от барыни Парашка будит к чаю; после троекратного тщетного зова потолкала спящего хотя женскими, но довольно жесткими кулаками в ребра; даже когда слуга в деревенских сапогах на солидных подошвах с гвоздями трижды входил и выходил, потрясая половицы. И солнце обжигало сначала темя, потом висок спящего — и все почивал…»
Барин проснулся наконец только потому, что ему привиделся дурной сон. Он одевается с помощью Егорки, так как сам никак не может найти куда-то запропавшего сапога. Завтракают. Наконец «наступает время деятельности», т. е. разговор с вором-приказчиком, который немилосердно обкрадывает барина. Проходит несколько часов в щелканье на счетах, и работа кончена.
«Ну, что еще? — спрашивает барин. Но в это время раздается стук на мосту. Барин поглядел в окно. — Кто-то едет, — сказал он; и приказчик взглянул. — Иван Петрович, — говорит приказчик, — в двух повозках.
— А! — радостно воскликнул барин, отодвигая счеты.
Снова завтрак, после завтрака кофе. Иван Петрович приехал на три дня с женой, с детьми и с гувернером, и с гувернанткой, с нянькой, с двумя кучерами и двумя лакеями. Их привезли восемь лошадей: все это поступило на трехдневное содержание хозяина. Иван Петрович — дальний родня ему по жене: не приехать же ему за 50 верст только пообедать! После объятий начался подробный рассказ о трудностях и опасностях полуторасуточного переезда… И пошла беседа на три дня».
Невероятные обеды сменяются невероятными ужинами, перемежаясь сладким отдыхом на пуховиках и перинах. И многие годы проходят так в этой сытой, спокойной, дремлющей жизни, в большом доме, переполненном чадами и домочадцами, дворней, дальними родственниками и приживалками.
Любит Гончаров эту жизнь и описывает мягкими, почти нежными красками, добродушно подсмеиваясь над ней в то же время в качестве образованного европейца.
Но вернемся к «Обломову». Задуманный еще в конце 40-х годов, он был написан и закончен лишь в 1857 году, когда Гончаров был на водах в Киссингене. Выйдя в свет, роман произвел истинный фурор во всех лагерях без исключения: в литературной карьере своего автора он сыграл роль Аустерлица. Напомню, и то в общих чертах, что говорила по поводу «Обломова» молодая критика в лице двух лучших своих представителей — Добролюбова и Писарева.
Характеризуя в своей статье «Что такое обломовщина?» героя романа, Добролюбов проводит поразившую современников смелую аналогию между Обломовым и целым рядом героев своего времени — Онегиным, Печориным, Рудиным, Бельтовым. «Обломовка, — говорит Добролюбов, — есть наша прямая родина, ее владельцы — наши воспитатели, ее триста Захаров — всегда готовы к нашим услугам. В каждом из нас сидит значительная часть Обломова, и еще рано писать нам надгробное слово Обломовке!» Приравнивая, таким образом, русскую интеллигенцию к обломовскому типу, Добролюбов продолжает:
«Если я вижу теперь помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, я уже с первых слов его знаю, что это Обломов.
Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов.
Если слышу от офицера жалобы на утомительность парадов и смелые рассуждения о бесполезности тихого шага и т. п., я не сомневаюсь, что он — Обломов.
Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно надеялись и желали, — я думаю, что это все пишут из Обломовки.
Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые случаи (а иногда и новые) о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода, — я невольно чувствую, что я перешел в старую Обломовку.
Остановите этих людей в их шумном разглагольствовании и скажите: «Вы говорите, что не хорошо то и то; что же нужно делать?» Они не знают… Предложите им самое простое средство, они скажут: «Да как же это так вдруг». Непременно скажут, потому что обломовы иначе отвечать не могут!.. Продолжайте разговор с ними и спросите: «Что же вы намерены делать?» Они вам ответят тем, чем Рудин ответил Наталье: «Что делать?! Разумеется, покоряться судьбе. Что же делать? Я слишком хорошо знаю, как это горько, тяжело, невыносимо, но посудите сами…» и пр. Больше от них вы ничего не дождетесь, потому что на всех них лежит печать обломовщины».
Обломовщина для Добролюбова — это капризная лень, барская изнеженность, созданная услугами трехсот Захаров. «Общее расслабление, — говорит он, — болезненность, неспособность к глубокой, сосредоточенной страсти характеризуют если не всех, то большинство наших цивилизованных собратий. Оттого-то они и мечутся беспрестанно то туда, то сюда, сами не зная, что им нужно и чего им жалко. Желают они так, что жить без того не могут, а все-таки ничего не делают для осуществления своих желаний; страдают они так, что умереть лучше, а живут себе ничего, только меланхолический вид принимают…»
Разумеется, Добролюбов не находит в душе ни крупицы симпатии к Обломову и обломовщине. Он рассматривает этот тип исключительно с точки зрения его общественной пригодности. При такой постановке вопроса обвинительный приговор неизбежен. Ведь нельзя же не видеть, что пухлый, красивый, добрый Илья Ильич — не более чем тунеядец чистой воды, что рабочее начало не привилось к нему, да и не могло привиться, раз к его услугам триста Захаров.
Писарев в своей юношеской, но блестящей статье об Обломове уделяет гораздо больше места психологической критике.
«Мысль Гончарова, — говорит он,- проведенная в его романе, принадлежит всем векам и народам, но имеет особенное значение в наше время, для нашего русского общества. Автор задумал проследить мертвящее, губительное влияние, которое оказывают на человека умственная апатия, усыпление, овладевающее мало-помалу всеми силами души, охватывающее и сковывающее собою все лучшие человеческие, разумные движения и чувства.
Эта апатия составляет явление общечеловеческое; она выражается в самых разнообразных формах и порождается самыми разнородными причинами; но везде в ней играет главную роль страшный вопрос — зачем жить? к чему трудиться? — вопрос, на который человек часто не может найти себе удовлетворительного ответа. Этот неразрешенный вопрос, это неудовлетворительное сомнение истощают силы, губят деятельность: у человека опускаются руки, и он бросает труд, не видя ему цели. Один с негодованием и желчью отбросит от себя работу, другой отложит ее в сторону тихо и лениво; один будет рваться из своего бездействия, негодовать на себя и на людей, искать чего-нибудь, чем можно было бы наполнить внутреннюю пустоту; апатия его примет оттенок мрачного отчаяния; она будет перемежаться с лихорадочными порывами к беспорядочной деятельности и все-таки останется апатией, потому что отнимет у него силы действовать, чувствовать и жить.
У другого равнодушие к жизни выразится в более мягкой, бесцветной форме; животные инстинкты без борьбы выплывут на поверхность души; замрут без боли высшие стремления, человек опустится в мягкое кресло и заснет, наслаждаясь своим бессмысленным покоем; начнется вместо жизни прозябание и в душе человека образуется стоячая вода, до которой не коснется никакое волнение внешнего мира, который не потревожит никакой внутренний переворот.
В этом втором случае является апатия покорная, мирная, улыбающаяся, без стремления выйти из бездействия; это обломовщина, как назвал ее Гончаров; это болезнь, развитию которой способствует и славянская природа, и жизнь нашего общества».
***
С особенным удовольствием привел я немногие строки из статьи Писарева, по поводу которой, кстати заметить, сам Гончаров говорил, что она — лучшее из всего написанного о его романе, потому что в этих строках прекрасно указана сложность элементарного по виду обломовского типа. На самом деле его можно рассматривать с трех точек зрения, не говоря уже о художественной: патологической, исторической и этнографической. Обломов, во-первых, болен, во-вторых, он — помещик и барин, в третьих, он — русский человек, в котором давно отмеченная «improductivitee slave», славянская непроизводительность, выразилась особенно рельефно.
Можно было бы удивляться тому, что болезнь Обломова не была еще до сей поры отмечена нашей критикой [Кроме небольшой статьи г-на Дриля в «Юридическом вестнике».], если бы не одно обстоятельство, а именно: когда у нас была настоящая критика — тогда не думали о нервных болезнях, а лишь об общественном содержании рассматриваемого литературного явления до последнего. Теперь же, когда нервные болезни привлекают к себе общее внимание и в большей или меньшей степени в главных своих чертах известны каждому образованному человеку, у нас нет критики в истинном смысле этого слова. Болезнь Обломова очевидна; она бросается в глаза даже при поверхностном чтении романа; мало того, мы можем проследить ее от первых проявлений до последнего параличного удара, сведшего бедного Илью Ильича в могилу. Руководимый чутьем художника, Гончаров нарисовал удивительно верную «историю болезни» своего героя с такою основательностью, которой мог бы позавидовать любой доктор «нервных и душевных болезней». Болезнь Обломова не есть апатия (бесчувствие), как думал Писарев, но абулия, т. е. безволие — одна из самых распространенных болезней нашего времени.
Здоровые нервы — крепкие нервы, у Обломова же они настолько слабы и раздражительны, что довольно малейшего толчка, чтобы на глазах его появлялись слезы. Он плачет, встречая Штольца, плачет, слушая пение и игру Ольги, плачет, сознавая свое бессилие довести свой роман до благополучного и необходимого конца. Одни эти слезы уже с достаточной ясностью говорят нам о сильной распущенности нервных центров, над которыми их истинная царица — воля — утеряла свою руководящую власть. Не менее очевидно, что Обломов совершенно не умеет сосредоточиваться ни на какой мысли, ни на каком чувстве. Его мысль неспособна работать хоть сколько-нибудь систематически, настойчиво, последовательно; она быстро утомляется, ей нужно постоянно что-нибудь новое, чтобы удержаться в напряженном состоянии; она не работает как мысль, а только «порхает» вслед за прихотливым воображением, являясь его покорнейшей служанкой.
«Обломов, — пишет Гончаров про своего героя, — был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока».
Признаки болезненного душевного состояния Обломова разбросаны на каждой странице романа. Ему не просто не хочется работать, а он боится работы, как боится человек окунуться в холодную воду, как боится он предстоящих физических мук.
«Самая серьезная форма этой болезни воли — это атония», душевная вялость, проглядывающая во всех поступках человека. Каждый день он спит на несколько часов больше, чем следует, просыпается сонный, ленивый; нехотя, зевая, принимается за свой туалет и проводит за ним много времени. Ему «не по себе, не хочется приниматься ни за какую работу. За что бы он ни взялся, он все зевает, холодно, апатично, лениво». Лень проступает у него на лице; на нем можно прочесть скуку, истому; выражение какое-то неопределенное, вялое и вместе с тем озабоченное… Ни силы, ни отчетливости в движениях.
«Основная лень ничуть не исключает минутных вспышек энергии. Дикие, нецивилизованные народы боятся не чрезмерного напряжения сил, а правильно организованного, непрерывного труда, который в результате поглощает гораздо больше энергии; постоянное, хотя бы даже небольшое расходование энергии истощает в конце концов сильнее, чем крупные затраты, отделенные одна от другой длинными промежутками отдыха… Только в таком усилии, умеренном, но непрерывном, и живет истинная плодотворная энергия; это до такой степени верно, что всякий труд, раз он удаляется от этого типа, может считаться ленивым трудом. Само собою разумеется, что непрерывный труд подразумевает постоянство направления, ибо энергичная воля выражается не столько в часто повторяемом усилии, сколько в том, чтобы все силы ума были направлены к одной и той же цели» (Ж. Пэйо. «Воспитание воли»).
На мгновенные вспышки энергии Обломов был несомненно способен, хотя бы и под сильным чужим влиянием. Он сумел даже «завоевать» сердце Ольги, но, как справедливо заметил еще Н. Ротшильд, великий специалист по части завоеваний, — «приобрести не трудно, гораздо труднее удержать приобретенное». Этого Обломов не мог и не умел. Для удержания нужны систематические усилия; все же усилия, на которые только был способен Илья Ильич, поражают своею разбросанностью.
Главное неудобство такой разбросанности усилий заключается в том, что ни одно впечатление не успевает закончиться. Пока идеи и чувства заходят в наше сознание лишь мимоходом, вроде того, как останавливается в гостинице проезжий, они остаются для нас незнакомцами, которых мы скоро забудем: таков, можно сказать, непреложный закон умственного труда.
А его-то и боялся Обломов, равно как боялся он ветра, сырости, быстрой езды. Этот страх перед настоящим усилием, т. е. перед необходимостью координировать все отдельные усилия для достижения одной определенной цели, осложняется не менее сильным страхом перед усилием самостоятельной мысли, и на самом деле Илья Ильич готов был поручить все свои дела первому встречному проходимцу, лишь бы не работать самому. «Да как я? Да разве я знаю? Да разве я умею?!» — таковы обычные его вопросы.
Замечал ли читатель, что Обломов трепещет на протяжении всего романа, за исключением, разве, самых последних страниц? Он боится буквально всего: сквозного ветра, сырости, громкого слова, неприятности, движения, долгов, приличий, суда, любви — причем слово «боится» я употребляю в буквальном смысле. Страх не покидает его почти ни на минуту, несмотря на невероятную беспечность. А этот страх — верный признак для психиатра: это характернейший симптом атрофии воли.
Я сказал уже, что мы можем проследить развитие «обломовщины» как болезни от начала до конца. Ясности ради припомним жизнь Ильи Ильича хотя бы в самых общих чертах.
Илья Ильич стоит на рубеже двух взаимопротивоположных направлений: он воспитан под влиянием обстановки старорусской жизни, привык к барству, бездействию и к полному угождению своим физическим потребностям и даже прихотям; он провел детство под любящим, но неосмысленным надзором совершенно неразвитых родителей, наслаждавшихся в продолжение нескольких десятков лет полной умственной дремотою, вроде той, которую охарактеризовал Гоголь в своих «Старосветских помещиках». Он изнежен и избалован, ослаблен физически и нравственно; в нем старались, для его же пользы, подавлять порывы резвости, свойственные детскому возрасту, и движения любознательности, просыпающиеся также в годы младенчества: первые, по мнению родителей, могли подвергнуть его ушибам и разного рода повреждениям; вторые могли расстроить здоровье и остановить развитие физических сил. Кормление как на убой, сон вволю, поблажка всем желаниям и прихотям ребенка, не угрожавшим ему каким-нибудь телесным повреждением, и тщательное удаление от всего, что может простудить, обжечь, ушибить или утомить его,- вот основные начала обломовского воспитания. Сонная, рутинная обстановка деревенской захолустной жизни дополнила то, чего не успели сделать труды родителей и нянек. На тепличное растение, не ознакомившееся в детстве не только с волнениями действительной жизни, но даже с детскими огорчениями и радостями, пахнуло струей свежего дневного воздуха. Илья Ильич стал учиться и развился настолько, что понял, в чем состоит жизнь, в чем состоят обязанности человека. Он понял это умом, но не мог сочувствовать воспринятым идеям о долге, труде и деятельности. Роковой вопрос: к чему жить и трудиться? — сам собою, без всякого приготовления во всей своей ясности представился уму Ильи Ильича… Образование научило его презирать праздность, но семена, брошенные в его душу природою и первоначальным воспитанием, принесли свои плоды. Эти плоды известны — постоянное лежание, лень, развившаяся до полного безволия, и болезненный страх перед требованиями реальной жизни. *** Болезнь Обломова была бы не более чем интересным патологическим случаем, если бы Гончаров не показал нам, как глубоко пустила она корни и в русской жизни, и в русской истории. Анализируйте эту болезнь, и вы увидите, что источник ее — услуги трехсот Захаров и легкая, праздная жизнь за чужой счет. Обломов — высшее в нашей литературе обобщение дореформенной барской России. Обломов — барин. С дивным комизмом выводит Гончаров на сцену его сословные взгляды в разговоре с Захаром, который имел несчастие в спорах о переезде на квартиру сказать, что «другие-це переезжают». Этим приравниванием себя к другим Илья Ильич обиделся до глубины души. «Другой, — ораторствовал Обломов в поучение Захару, — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на другую квартиру. Вон Лягаев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет. Дальше еще лучше: «Другой» работает без устали, — продолжал он, — бегает, суетится, не поработает, так и не поест, другой кланяется, другой просит, унижается. А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?.. Да разве я мечусь, разве я работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать — есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мною? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался». На сущности подчеркнутых выражений и основывается сословная гордость Обломова. И это не сатира. Илье Ильичу на самом деле больно и странно было бы очутиться в толпе «других, работающих, худощавых, полуголодных, видевших нужду и лишения». «Белая кость», пухлое нежное тело, материальная обеспеченность — все это, с его точки зрения, необходимые принадлежности дворянского звания. Если бы он мыслил последовательно, если бы не воспоминания детства, не запас — почти неистощимый — добродушия, он не мог бы и к своему другу Штольцу относиться иначе, как с презрением… Образование расширило мысль и симпатии Обломова; он мечтает даже о всеобщем благополучии, когда его приравнивают к разношерстной суетливой толпе разночинцев. Он барин, но барин эпохи вырождения, сословная гордость которого опирается не на положительные заслуги, а на отрицательное превосходство над другими… Счастье он не может понимать иначе, как сытое довольство, как физическое блаженство. «Теперь, — пишет Гончаров, — Обломова поглотила любимая мысль; он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах от его деревни, как попеременно будут съезжаться каждый день друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся все ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с довольным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…» Добролюбов пытался свести к типу Обломова, к воплощению вырождающегося, больного барства, всех «героев нашего времени» — Онегиных, печориных, рудиных, бельтовых. Отчасти это справедливо. Обломовская закваска есть у всех поименованных героев, но только закваска. Генеалогия Ильи Ильича несколько другая. Он — прямой сын и наследник Манилова или Тентетникова; дедом или прадедом его можно считать Митрофанушку Простакова; в близком родстве с ним состоят московские славянофилы, не Хомяков, не Аксаков, разумеется, а те, кто пониже, — Загоскин, например… Онегины, печорины, рудины, бельтовы — все это разновидности того типа, который наилучшее свое воплощение нашел в Чацком Грибоедова и в Чаадаеве и Герцене — в жизни. Они недовольны, они мечутся и беспокойно ищут чего-то другого, нового. Они — революционеры по самому существу своему: печать Каина лежит на них, и эта печать неизгладима. Западная цивилизация, брожение европейской мысли захватило их слишком глубоко, чтобы они могли забыться и заснуть. Они оторваны от почвы, они — неудачники, они — бесполезно даровитые люди, погибшие под бременем своей даровитости… Что такое Чацкий, Рудин, Бельтов и т. д.? «Живучесть роли Чацкого, — прекрасно говорит сам Гончаров, — состоит не в новизне неизвестных идей, блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий или даже истин en herbe [в зародыше (фр.).]; y него нет отвлеченности. Провозвестники новой зари, — или фанатики, или просто вестовщики — все эти передовые курьеры неизвестного будущего появляются и по известному ходу общественного развития должны появляться, но их роли и физиономии до бесконечности разнообразны. Роль и физиономия Чацкого неизменны. Чацкий больше всего обличитель лжи и всего, что отжило, что заглушает новую жизнь, «жизнь свободную». Он знает, за что он воюет и что должна принести ему эта жизнь. Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак… Его идеал «свободной жизни» определителей: это свобода от всех этих исчисленных цепей рабства, которыми оковано общество, а потом свобода «вперить в науки ум, алчущий познаний», или беспрепятственно предаваться «искусствам творческим, высоким и прекрасным», свобода «служить или не служить», «жить в деревне или путешествовать», не слывя за то ни разбойником, ни зажигателем, — и ряд дальнейших очередных подобных шагов к свободе от несвободы». Словом, Чацкий — представитель нового наступающего века. Он — живой протест против бессмысленного деспотизма общества, господства старого патриархального быта. «Человек, личность, нравственно свободное существо» — вот краеугольный камень всех его рассуждений. «Чацкие живут и не переводятся в обществе, повторяясь на каждом шагу, в каждом доме, где под одной кровлей уживается старое с молодым, где два века сходятся лицом к лицу в тесноте семейств, — все длится борьба свежего с отжившим, больного со здоровым и все бьются в поединках, как Горации и Куриации, — миниатюрные Фамусовы и Чацкие». Поэтому очевидно, что между Чацким и родственными ему типами бельтовых, рудиных и т. д. — с одной стороны, и Обломовым — с другой, разница очень существенная. «Обломов — это квиетическая Азия» прежде всего. Посмотри: в тени чинары Пену сладких вин На узорные шальвары Сонный льет грузин. Поставьте вместо чинары дом на Гороховой улице, вместо вина — квас, вместо шальвар — халат, и вы получите портрет Ильи Ильича. Однако величие и емкость типа Обломова лучше можно оценить, потому что черты обломовского характера можно найти не только у Бельтова и Рудина, но даже у самого Александра Алексеевича Чацкого. Припомните, как быстро утомляется он в борьбе, как мало в нем выдержанности, деловитой приспособляемости. Молчалин упоминает о его «быстрой связи с министрами и еще более быстром разрыве». Эта быстрота, это отсутствие дисциплины однозначно говорят нам о том, что Чацкий способен лишь на мгновенные усилия духа. Настоящая черная работа ему не по плечу: он слишком барин для этого, слишком аристократ духа. Еще лучше свидетельствует о бесхарактерности Чацкого общий смысл бессмертной трагедии Грибоедова. Он — общественный деятель, проповедник новых грядущих начал жизни; он говорит и действует от полноты сердца и помышления, а между тем чуть только Софья Павловна оказалась изменницей, как: «Карету мне, карету!» — и Чацкий едет искать уголка для оскорбленного чувства. Соответствует ли такая неровность, такая капризность роли проповедника? И что это за жажда искать уголков? Ведь уголки бывают разные, между прочим, и на Гороховой улице, в том самом доме, где мирно жил и мирно почивал Илья Ильич Обломов. [Мастерская и удивительно тонкая оценка типа Чацкого дана Щедриным в «Молчаливых». Наш сатирик нарисовал конец жизни Чацкого — очень схожий с времяпрепровождением Обломова.] *** Обыкновенно говорят: «Обломов — это старая крепостная Россия, 19 февраля 1861 года Обломова не стало». Мне думается, что это справедливо только отчасти. Точно ли совершенно и окончательно умер Илья Ильич? Присмотритесь повнимательнее к жизни, и вы, пожалуй, придете к заключению, что Обломов совсем умереть и не может. Нет, Обломов — тип не только временный, исторический, а племенной, стереть который из жизни не могут никакие указы. По этому поводу мне хочется сказать несколько слов. В юные годы мы все зачитывались романом Гончарова, не могли оторваться от дивных страниц, посвященных сну Обломова, весело смеялись над беспечностью и сверхъестественной ленью этого вечно лежащего человека, напряженно следили за его отношениями с Ольгой и немного даже плакали, услышав о его ужасно скучной смерти. Потом, когда мы стали постарше и вернулись к Илье Ильичу, перечли и передумали о нем, нам стало грустно. Нас испугала резкая правда романа, но особенно испугало то, что добродушный Илья Ильич, вся деятельность которого заключается в лежании, вся красота — в добродушии, все жизненное назначение — в тунеядстве, никак не умещается в рамках романа, а выходит из них, захватывает как будто большую полосу жизни, расплывается по всем общественным отношениям. Мы увидели, словом, что герой романа совсем не Обломов (какой же он герой), а обломовщина, что эта обломовщина удивительно близка нам и понятна до того, что мы сразу и невольно начинаем отыскивать в себе обломовские черты и, к нашему ужасу, находим их. А реформа Петра Великого? Ведь достаточно краткого учебника, чтобы понять, какие удары были нанесены обломовщине даже самыми маленькими мерами великого преобразователя. Вся же его реформа — это борьба с обломовщиной не на живот, а на смерть, это живое отрицание ее во всем, это преследование ее в самых затаенных уголках души человеческой и общественной жизни. Однако обломовщина осталась и через 170 лет после смерти Петра является перед нами во всем своем великолепии… Всю глубину и всеобъемлемость обломовского типа можно оценить особенно хорошо, побывав за границей. У нас теперь в моде жалобы на переполнение рынка, на жестокость конкуренции, на беспокойство жизни вообще. Мы говорим, что приходится слишком много работать, чтобы поддержать жизнь, которая становится изо дня в день суровее, безжалостнее. Побывайте за границей. Если у нас говорят о тесноте, то что же прикажете говорить там? Если у нас жалуются на конкуренцию и переполнение рынка, то на что же прикажете жаловаться там? Там человек действительно напрягает все свои нервы и мускулы, чтобы перебиваться со дня на день, там он пускает в оборот все свои знания, чувства, силы. Там он постоянно начеку, постоянно борется, стремится, бежит, не давая себе ни отдыха, ни срока. Он уже не отложит нужного дела на завтрашний день, не будет полагаться на авось, не будет даже оглядываться: он весь — нервы, весь — напряжение, весь — воля, которая имеет перед собой вполне определенную, ясно осознанную цель. Мы бы, русские люди, не вынесли, пожалуй, и недели такой жизни, у нас бы сразу закружилась голова и опустились руки. Однако мы жалуемся… Ведь вот, кажется, 150 лет муштруют нас по части государственности и исполнения гражданских обязанностей. А кому вошли они в плоть и кровь? Кто из нас — из громадного большинства — способен на какую-нибудь инициативу, не обладает голубиною кротостью, мягкодушием и ленью Обломова, на почве которых возможны всякие посягательства на нашу самостоятельность, личное счастье, счастье близких нам людей? Как угодно, Обломов глубоко засел в нас, и даже в самом последнем из наших движений — толстовщине — трудно не заметить черт, свойственных обломовскому типу. Толстовщина — это последнее слово, сказанное русскими людьми после краткого периода воодушевления,- по духу своему как нельзя лучше напоминает Илью Ильича и присных его. Толстовцы хотят отрешиться от всех форм, выработанных государственной жизнью, от культуры и цивилизации, гражданского общества и семьи, деятельности воли и разума; они могут мудрить, сколько им угодно, но их идеал — растительная жизнь. Они — люди усталые, не терпящие ни рынка, ни конкуренции, и прямо себя рекомендуют такими. Их привлекает нирвана, полное спокойствие души, полная неподвижность и однообразие бытия. Бороться с жизнью и ее злом они не намерены; устав, они уходят на покой в деревню, на подножный корм, где могут дышать свежим воздухом, спать спокойным сном. Труд — простая необходимость, имеющая целью только поддержать жизнь, а не совершенствовать ее; если бы можно было питаться одним воздухом, они отбросили бы работу, как отбросили науку и цивилизацию. Да, Обломов жив. Он возрождается с каждым поколением, меняя свою форму, но в глубине души пребывая тем же мягкосердечным, «горизонтальным» человеком, не видящим и не понимающим смысла деятельности, во имя покоя готовым отрицать счастье. Обломов жив, и со стороны даже жалко смотреть, как его муштруют, дисциплинируют, открывают ему европейскую науку и европейские идеалы. Он лежать хочет, а его гонят в департамент, заставляют сочинять проекты, усовершенствовать одно, переделывать другое, бороться в жизни… Бедный «горизонтальный» человек, которому все эти призывы к деятельности ужасно надоели и которому, вероятно, спать хочется, на все эти призывы и воззвания отвечает: «Пустите душу на покаяние, хочу опроститься!» Славянофилы сделали довольно много для выяснения русского народного типа. Этот тип возведен ими в идеал, в перл создания. Любопытно сравнить этот идеальный тип с Обломовым. Говорят, в русском человеке замечается халатность в отношении самых элементарных обязанностей. Он сравнительно легко уступает свое право и нередко легкомысленно, без тяжелой внутренней борьбы уклоняется от своих обязанностей. Эта черта подмечена совершенно верно, но разве она не обломовская? Илья Ильич наверняка забудет уплатить долги к сроку и не поймет даже, что так нельзя, ни за что не исполнит взятого на себя поручения, будет откладывать нужное письмо со дня на день и в конце концов совсем его не напишет. Говорят далее: для русского человека моральность выше легальности. Если отсюда вытекает некоторая наша беспорядочность, халатность и неряшливость в исполнении житейских обязанностей наших, некоторый недостаток того, что называется вексельною обязанностью, составляющей высшую гордость и славу заправского западного буржуа, то все эти недостатки наши связаны именно с тем, что у нас всегда моральность выше легальности, душа дороже формальной организации. Или как это давно сказано: По причинам органическим, Мы совсем не снабжены Смыслом здравым, юридическим, Сим исчадьем сатаны. Широки натуры русские, Нашей правды идеал Не влезает в формы узкие Юридических начал. Даже различие между западной и русской историей видят прежде всего в том, что западный человек устремляет все усилия своего духа на приобретение права, русский же человек «плевать хочет на все права» и мечтает о жизни «по-божьи». Не буду поднимать вопроса, хороши ли все вышеупомянутые качества или нет. Важно отметить в них черту обломовщины. Уж Обломову действительно никакого дела не было до юридических начал: никакого, даже слабого, представления о своих правах, правах личности, гражданина, он не имел. Это чистое отрицание всякой гражданственности — конечный идеал всяких опростителей. Даже органический пессимизм, сидящий в Обломове, не позволяющий видеть какой бы то ни было смысл в какой бы то ни было деятельности, как нельзя лучше соответствует его натуре. К довершению всего, мягкосердечие, добродушие, душевная кротость заставляют всегда предпочитать моральность легальности. Мне приходится извиниться за то, что я так долго останавливался на характеристике Обломова. Но мне думается, что выяснение этого типа так же важно и необходимо для понимания Гончарова, как Печорина и Демона — для Лермонтова, Рудина — для Тургенева, и т. д. Много своего вложил Гончаров в создание Адуева-племянника, отчасти Райского, но Обломов — самый близкий ему характер, самое родственное создание его гения. Он сам сознается в этом, и не поверить ему даже при поверхностном, т. е. единственно доступном для нас знании его жизни — невозможно. Это не значит, что Гончаров и Обломов — двойники. Гончаров шире, сложнее. В его характере немало таких элементов, которые противоречат чистому и художественно упрощенному образу Ильи Ильича. Сознание необходимости работы было в нем глубже, искреннее. Он не только примирился с требованиями культурной жизни, но и признал их за доброе. В процессе своего творчества, подчиняясь художественной необходимости синтеза, обобщения, Гончаров вытянул всю жизнь своего героя в одну линию, подчинив его одному общему началу, придав ему не только господствующее, но и исключительное значение. Это и дало ему возможность отнестись к Обломову хотя и с несомненной любовью, пожалуй, даже лаской, но все же как к типу отживающему, если даже не отжившему свое время. Сам он был шире, новее, с задатками деловитого будущего в себе. Но корень в том и другом случае — тот же самый.